2019-12-23_15-59-00.png

И М Я

Рассказ

Эдуард Трескин

(Из цикла рассказов о Н.К.Даутове)

Это имя - Нияз Даутов - я узнал еще в детстве, еще до того, как впервые попал на оперное представление, еще до того, как впервые услышал голос знаменитого певца, до того, как увидел его на экране.

Имя, казалось, витало в казанском воздухе, его произносили с восторгом - так, как сейчас произносят имена голливудских звезд.

Отношение к оперным любимцам в середине (уже прошлого!) века, пожалуй, можно сравнить только с теперешним идолопоклонством перед поп-звездами.

Достаточно сказать, что обожательницы Даутова, сведенные с ума его тенором и красотой, шли за ним следом зимним вечером после спектакля, когда он возвращался домой. Шли и ели снег, по которому ступал ОН.

Говорю об этом с чужих слов - со слов одной из этих самых «даутисток», как они себя гордо называли. Да, в Москве были «лемешистки» - поклонницы Лемешева, а в Казани и Свердловске, где жил и пел Даутов и его герои: Ромео, Фауст, Ленский, Альфред.., - «даутистки».

«Мода!» - скажет кто-то. Провинция не хотела отставать от столицы, вот и все.

Не знаю, не знаю... Но дело в том, что в самом герое нашем абсолютно не было провинциальности, хотя в провинции-то он и работал, если не считать гастрольных наездов в Большой и Кировский театры. Напротив, в нем присутствовала столичность, прежде всего, духовная. Там, где был он, была и столица.

При этом в нем не было ни капли столичной спеси. Зная себе цену, Даутов был прост, приветлив, добр со всеми – и с солистами, и с мимансом, и с одевальщицами, и с уборщицами.

Это я знаю уже не с чужих слов.

Мне довелось десять лет проработать рядом с этим удивительным человеком и артистом, участвовать в поставленных им спектаклях, общаться почти ежедневно.

Как выяснилось позже, эти десять лет были самыми счастливыми в моей творческой жизни.

Впрочем, нет. Я и тогда чувствовал, ощущал счастье – счастье сотворчества.

«Сила искусства, - говорил Толстой, - в его заразительности». У Даутова была такая мощная энергетика, которая передавалась окружающим, заряжала верой в то, что искусство создается именно здесь и сейчас.

Увы, описывать сошедшие со сцены спектакли – занятие почти безнадежное. Словно ловить круги на воде. Могу сказать одно: в даутовских постановках присутствовала магия. Та магия, которая составляет суть театра. Когда правда сценической жизни поднимает вверх саму жизнь, как воздушный шар – корзину.

После этих спектаклей оставалось эхо, они запоминались, как запоминаются настоящие стихи – легко и навсегда.

И в то же самое время было в спектаклях Нияза Курамшевича нечто от снов, увиденных им однажды и воплощенных в сценической яви – через ту или иную оперу.

Эти сны порою удивительно соответствовали реальности, причем такой реальности, с какой Маэстро не сталкивался в силу обстоятельств.

Например, Даутов никогда не был за границей. Его туда не выпускали – обычное для того времени явление.

- Не судьба! - говаривал он. - Остается утешаться тем, что Пушкина тоже не выпускали за рубеж. Иметь хоть что-то общее с гением – и то приятно.

На самом деле ему, конечно, очень хотелось побывать в Италии, увидеть Париж, Лондон, Рим… Для его близкого друга Святослава Рихтера мир был распахнут, и Даутов как бы смотрел на этот недоступный свет глазами своего кумира.

Но вот что интересно. Художник Архипов, работавший над сценографией «Богемы» вместе с Даутовым, побывал в Париже в конце 80-х – когда Маэстро уже не было с нами.

Он рассказывал, что был поражен тем, насколько реальный Латинский квартал походил на тот, созданный под влиянием Даутова в эскизах к постановке оперы.

- Как он сумел, - говорил художник, - угадать все – вплоть до деталей – уму непостижимо!

СновидЕние... Или сновИдение?

Как-то я сидел рядом с Маэстро на генеральной репетиции «Севильского цирюльника». Альмавива пел свою арию, на сцене был сумрак, только сквозь арку, ведущую на площадь, предрассветно лилась синева.

Внезапно Даутов наклонился ко мне и сказал порывистым шепотом:

- Я туда, туда хочу!

И указал на арку. Имел он в виду далекую Севилью или же свою далекую молодость, когда он, Альмавива, пел под окном у Розины: «Скоро восток золотою ярко заблещет зарею...» - не знаю.

Но когда я попал в Севилью, поднявшись на корабле по ночному Гвадалквивиру, предутренний свет показался мне продолжением света даутовского спектакля.

И по немецким городам, и по Праге я хожу с мыслью о том, что видел все это во сне, который называется «Фауст», последняя даутовская постановка.

И сакура в Нагасаки цвела так же, как у домика Чио-чио-сан на сцене в Казани...

Сны, если их пытаться истолковывать, по всей видимости, могут влиять на будущее.

Во всяком случае, мне повезло побывать во всех местах, в которых происходило действие постановок Маэстро.

Даже в венской тюрьме – ох, уж эта «Летучая мышь»! Нет, я там не сидел. Участвовал в благотворительном концерте. А потом нас угостили хорошим кофе. Чашечка была очень похожа на ту, что помощник дежурного тюрьмы подавал своему шефу в казанском спектакле.

В Праге мне довелось играть в «Летучей мыши». Ее поставил в Государственной опере известный венский режиссер Петер Лаушер. В его личности, стиле работы, в манере выстраивать репетицию – легко, изящно, импровизационно – было что-то отдаленно напоминавшее Маэстро.

Да, отдаленно – потому что встретить артиста и человека, подобного Даутову, мне не выпало больше. Пожалуй, я знаю только одного человека, во многом схожего с Ниязом Курамшевичем. Это – Дон Хуан из романов Кастанеды.

Маг – то ли созданный воображением писателя, то ли существовавший в действительности.

Воин – убежденный, что победить его может только смерть.

Человек – познавший другую реальность.

Учитель – обучавший искусству летать.

Даутов, несомненно, был магом, магом сцены – другой реальности.

И он тоже учил летать. Даже бескрылых.

И взгляд у него был магический. Порою, слушая собеседника, он как-то по-особому прищуривал левый глаз, а правым – то ли через микроскоп тебя разглядывал, то ли через телескоп. То ли как букашку, то ли как астероид. Казалось, что он здесь, рядом, все видит, все детали разговора схватывает – и в то же время где-то в ином пространстве находится.

Театр был для него четвертым измерением, где жизнь протекает по особым законам, где правда – в красоте, а красота – в сценической правде.

Но мне трудно представить Маэстро и в самой обыденной житейской ситуации, хоть каким-то образом не сопряженной с красотой. Вне ее он просто не умел жить. Он и в жизни, и на сцене соответствовал старинным актерским канонам – красота в движениях, огонь в глазах и музыка в голосе.

И это никогда не было позой, а только – сутью артистической натуры.

Шаляпин в своих мемуарах пишет, как его поразил в юности актер, который на каком-то банкете всего-навсего положил на тарелку салат, полил его маслом и уксусом, выпил рюмку водки и стал закусывать. И в простом действии было столько изящества и красоты, что великий певец запомнил это на всю жизнь.

И Даутову, видимо, от природы было дано такое – преображать мир самим фактом своего существования. Все к чему он прикасался, становилось – нет, не золотым, как у царя Мидаса, – а живым, одухотворенным.

Я, признаться, долго не понимал слов Достоевского о том, что якобы красота спасет мир. Как-то это сказано слишком… красиво, чтобы быть правдой. А ведь писатель имел в виду, наверное, не только внешнюю красоту, но и душевную. Вернее, их органическую слитность, неразрывность.

Говорят – жест это движение души, а не тела.

Никогда не видел у Маэстро ни одного неловкого, некрасивого движения, даже если он бывал в гневе (что случалось, хотя и нечасто). Может, это шло от гармонии его души?

Вообще в нем было (сейчас я это осознаю) нечто от человека эпохи Возрождения. И в то же время – от инопланетянина, случайно залетевшего на Землю, очарованного этой планетой и решившего пожить здесь немного перед тем, как отправиться на другую.

Да, так – очарованный странник.

В его жизни было много загадочного не только для окружающих, но и для него самого. Что-то в себе он не мог до конца понять, объяснить… Какие-то образы в его постановках были повторяющимися (сны, сны!), что-то его печалило, томило – то ли воспоминания, то ли предчувствия...

Однажды даже он признался в том, что «нигде не был счастлив». Заметьте, не «никогда», а – «нигде». Странно звучит, не правда ли?

Но при этом Маэстро не впадал в уныние, депрессию. Напротив, находясь рядом с ним, вы чувствовали – нет безвыходных положений, жизнь прекрасна, несмотря ни на что.

Борис Покровский говорил мне, что с Даутовым не только поговорить, но даже и помолчать было приятно.

Нияз Курамшевич любил вспоминать ту пору своей жизни, когда только начинал артистическую карьеру, на которую его благословил, кстати, сам В.И. Немирович-Данченко. Его величество Случай сыграл огромную роль в творческой, да и человеческой судьбе Даутова.

Студент Московской консерватории Даутов уже был солистом оперного театра имени К.С.Станиславского, когда его фотография в роли Ленского была напечатана в журнале «Огонек». И надо же было звездам сочетаться так, что журнал попал в руки секретаря Свердловского обкома, прибывшего в военную Москву 43-го по важным оборонным делам! Вдобавок к этому, большой начальник оказался и большим любителем оперы – то ли и в самом деле ценил, то ли вождю подражал. Но, так или иначе, Даутов расстался – против воли своей – со столичной сценой и был направлен на службу в оперный театр на Урале. Крепостное право, да и только!

Правда, он сразу же занял ведущее положение лирического тенора в труппе театра – одного из лучших в России. Со Свердловском связаны имена Лемешева, Козловского, Архиповой, Вутираса, Штоколова, Гуляева, Пазовского и других выдающихся деятелей оперной сцены. Так что герой наш, если и оказался в ссылке, то – почетной и обещающей перспективы творческого роста.

Но приезд Маэстро в Свердловск относится еще и к тому ряду странных совпадений в судьбе, которые сопутствовали ему всю жизнь.

В 1944-м году на свердловской киностудии начались съемки художественного фильма «Сильва». Режиссером был сам Ивановский – постановщик культовой «Музыкальной истории» с Лемешевым. Ну, а в этой ленте по оперетте Имре Кальмана «Принцесса чардаша» на роль героя – Эдвина – пригласили Даутова, на роль Бони назначили блистательного Мартинсона.

Успех фильма был оглушительным. Даутов, как говорится, на другой день после премьеры проснулся знаменитым.

Выход фильма на экраны отчасти представляется парадоксальным – ведь еще шла война, народ был измучен четырехлетними страданиями. И тут вдруг на экране возникает светское общество: женщины в бальных платьях, мужчины во фраках. Вполне возможно, что этот-то контраст между искусством и жизнью и породил во многом успех фильма – зритель истосковался по такой жизни, чьим главным смыслом является любовь.

Известно, что великий Имре Кальман плакал дважды в своей жизни – когда от него (не навсегда) уходила любимая жена Вера и когда он, находясь в эмиграции в Америке, узнал, что в освобожденном, еще дымящемся Будапеште 45-го показывают русский фильм «Сильва»…

Он прислал на свердловскую киностудию трогательное благодарное письмо…

Нияз Курамшевич рассказывал об этом с особым чувством – ведь он считал Кальмана гениальным композитором.

Иногда я думаю, что жизнь – это некий план, сценарий, пусть и запутанный, вроде сценария «Трубадура». В нем почти невозможно разобраться, если бы не музыка, не мелодия, которая родилась, кажется, из какого-то первоначального звука. Встреча с Маэстро мне была, что называется, написана на роду. Первое, что я от него получил – имя. Вернее, не от него, а – через него. Моя мама, восторженно смотревшая «Сильву» 37 раз, решила назвать сына так же, как героя фильма. При регистрации имя Эдвин было записано, как более привычное – Эдуард.

Оставалось совсем немного подождать, пока я подрасту, пока у меня появится голос, пока я разберусь, кто главнее – физики или лирики, пока не закончу консерваторию...

Как раз к этому времени Даутов, спев 2000 спектаклей и поставив десятки на ведущих сценах страны, вернулся в Казань – его пригласили на должность главного режиссера и художественного руководителя оперного театра. Я спел прослушивание – и меня приняли в труппу. С окладом в 110 рублей по штатному расписанию. Решающую роль в том, что меня приняли в солисты, сыграл он, Эдвин, то есть, простите, Нияз Курамшевич.

Судьба? Да.

Магия? Конечно.

В 1996-м – спустя 10 лет после ухода Маэстро – я пел в одном из Рождественских концертов в Вене. После концерта мне сказали, что некая дама хочет меня видеть и поздравить с удачным выступлением.

Дама оказалась статной красавицей в дорогих мехах и крупных бриллиантах. Да, красавицей, несмотря на возраст – за девяносто.

Это была Вера Кальман, вдова великого Имре Кальмана.

Она жила в Париже, но частенько навещала Вену.

Вера (она просила называть ее именно так, без отчества) прекрасно говорила по-русски, с особой интонацией и лексикой, присущей послереволюционным эмигрантам. Мы сидели в кафе, беседовали, пили чай с пирожками. Она вспоминала свое российское детство, жизнь с Кальманом, рассказывала о том, как к ним в гости приходил Франц Легар…

«Понимаешь ли ты, с кем разговариваешь?» – спрашивал я себя мысленно.

И мысленно же отвечал:

«С фиалкой Монмартра. Да, ведь «Фиалка Монмартра» посвящена ей, этой женщине».

Я отчетливо ощущал, что время как бы сдвинулось назад, что так можно и до Иоганна Штрауса дотянуться, тем более что время от времени в уют кафе врывается вальс «На прекрасном голубом Дунае» - из чьего-то мобильного телефона.

Ну, конечно же, возник разговор о кинофильме «Сильва». Вера подтвердила: ее муж, да, был счастлив, когда узнал, что его музыка звучит в Будапеште – вопреки войне и разрухе.

Я не удержался и рассказал ей – а почему бы и нет? – историю своего имени.

- Удивительно! – сказала Вера. – Но, в таком случае, ничего неожиданного нет и в нашей с вами встрече.

Я пообещал привезти ей фильм, если удастся раздобыть видеозапись.

Но, увы, больше нам встретиться не довелось. Я надолго уехал, мотался по свету, вернулся в Европу через несколько лет.

...Веру похоронили на Центральном венском кладбище – рядом с Кальманом.

Мы – несколько русских певцов, приехавших в Вену, - пели «Вечную память» и «Святый Боже» среди ирисов, роз, гвоздик. Австрийские музыканты играли «Ave, Maria» и «Помнишь ли ты?..», гудел орган, свет пасмурного февральского дня лился в высокие окна церкви.

Отчего-то мне казалось, что среди пришедших непременно должен быть и Эдвин-Даутов – молодой, в гусарском костюме.

А потом я бродил среди знаменитых и неизвестных имен...

По окружности небольшой поляны расположилось замечательное общество – Бетховен, Брамс, Шуберт, Штраус... Ну, а в центре был сам Вольфганг Амадей Моцарт. Совсем не парадные обелиски – и надписи не слишком сияют. И тихо... тихо, ни звука. Только ветер временами прошумит в верхушках голых деревьев.

Могила Маэстро была далеко отсюда – тысячи километров да пара столетий.

Но я знал, что он сейчас – и навсегда – в этой компании.

Прага, 2003 г.